Антон пожал плечами:
— Сначала послушаю, что расскажете. После станет видно, чем помочь…
— Плохое расскажу…
— Плохое плохому — рознь.
Екашев натянуто скривил губы, вроде бы хотел усмехнуться. Помолчав, заговорил:
— Другой, на твоем месте, золотые горы мне за признание наобещал бы, а ты — ничего. Все вы, Бирюковы, такие. Потому и уважаю вас… Хочешь, расскажу, как сапоги пасечника в мой амбар перекочевали?
Старик закашлялся. Тяжело, с хрипом. Лицо его посинело, на худой кадыкастой шее до предела натянулись жилы Выждав, когда приступ утих, Антон сказал:
— Кое-что, Степан Осипович, я знаю.
Екашев моргнул. С натугой спросил:
— Чего, например?..
— Сапоги вы уже с мертвого Репьева сняли и флягу с медом в колок унесли…
— И свой золотой крест на пасеке забрал, — словно опасаясь, что не успеет сказать, натужно добавил Екашев.
Признание было ценным, но Антон сделал вид, будто и это для него не новость. Екашев сник, как азартный картежник, враз лишившийся всех козырей. Тяжело переводя дыхание, он упавшим голосом спросил:
— Как ты узнал, Бирюков?
— Работа моя такая, Степан Осипович.
— Я ж ни единой живой душе не рассказывал…
— Разве в этом дело?
— А в чем, Бирюков?
— Кто совершил преступление, узнать легче, чем разобраться: почему преступление совершено.
— Какая необходимость тебе знать, почему я сапоги у Грини забрал?
— От этого зависит степень вашей вины.
Екашев долго хрипел, тяжело откашливался. Наконец тихо зашептал:
— Злость, Бирюков, меня погубила… Как флягу с медом доволок на руках от пасеки в березняк, глаза замутились, будто главная жила внутри лопнула… Мне ж нельзя тяжестей поднимать, грыжа какой уж год мучает, туды-ее-нехай…
— Зачем же тащили флягу?
— От злости… Думал, крест золотой пропал… Такая беда вышла: смерть свою я почуял. Папаша покойный приснился, спрашивает: «В чем, Степан, собороваться думаешь? Рубаха у тебя хоть есть добрая, в которой на вечный покой не стыдно отправиться?» — «Нету, — говорю, — нужда заела». — «А куда золотой крест подевал, что в старой часовне нашел?» — «Берегу, как зеницу ока, — отвечаю. — С ним и в гроб лягу». — «Зачем тебе крест в гробу? Нагим, что ли, тут перед нами щеголять будешь? Продай его за тысячу и справь соборование себе да старухе — ей тоже не сегодня-завтра на погост»…
— Вы продали крест Репьеву? — воспользовавшись паузой, спросил Антон.
— Нет, я только попросил Гриньку продать. Литру самогона ему споил, а он не продал. Цыгане и православный кузнец Федор отказались купить, пожадничали.
— И Репьев не вернул вам крест?
— По моей подсказке хотел еще с Агатой Хлудневской поторговаться, она — богомольная старуха. Но не успел Гринька…
— Почему сами не продавали?
— Нельзя самому было. Меня, как облупленного, в Серебровке знают.
— Неужели, Степан Осипович, у вас действительно нет денег?
— А откуда они, Бирюков?.. Сыновья-проглоты все до копейки с меня вытягивают.
— Иван говорит, что вы не помогаете им.
— Слушай ты Ивана!.. Иван на меня злой за то, что с малолетства приучал его к труду. Приедет в гости — матери разных сладостей привезет, а мне — хоть бы рубль когда дал. Вот до чего ненависть к отцу родному человека довела…
— Кто выстрелил в Репьева?
— Шуруп, должно быть…
— Кто это?
— Холера его знает, проходимца. Тюремный дружок моего младшего… Захара помнишь?
— Помню.
— Дак вот, в заключении, на отсидке, они снюхались. И пасечник с ними раньше сидел. Но Гриня, как в Серебровку приехал, остепенился, хотя и попивал…
Задавая вопрос за вопросом, Бирюков кое-как выяснил, что поздно вечером, накануне убийства, к Екашеву заявился пасечник Репьев с черным здоровым парнем, одетым в зеленый брезентовый дождевик. В компании с ним стал распивать самогон. При этом Екашев объяснил Антону, что пятидесятилитровую флягу «косорыловки» он выгнал еще весной из порченой свеклы, которую за ненадобностью выбросили в отвал на колхозной свиноферме, и что продавал свою продукцию «почти за бесценок», да в придачу к поллитровке доложил еще луковицу на закуску.
Из разговора подвыпивших собутыльников Екашев понял, что вместе они провели не один год в колонии, но Репьев освободился давно, а парень — недавно. Вспоминали они и Захара. Потом парень завел разговор о Барабанове. Чего он говорил, Екашев не понял, но Репьев стукнул кулаком по столу: «Ну, Шуруп! Как ты до такого додумался? Я ж ни за какие деньги на мокруху не пойду — с меня семилетки хватит, которую отдубасил. А тебя, если хоть одну душу в Серебровке пришьешь, заложу, как последнего гада, или придушу своими руками!» После этого парень притих — видать, побаивался Репьева — и, когда Репьев после ушел, спросил у Екашева: «У тебя, пахан, завалященького ружьишка не найдется? Хочу уток на серебровских озерках попугать». Екашев принес из амбара старый обрез, из которого иной раз тайком стрелял собак, чтобы добыть себе на лекарство сало. Парень привязался — продай да продай. Пришлось уступить ему за пятерку обрез вместе с заряженным патроном. Парень просил еще патронов, но заряженных у Екашева больше не оказалось.
— Где, Степан Осипович, вы взяли этот обрез? — спросил Антон.
— Под полом старой часовни вместе с золотым крестом нашел.
— И столько лет хранили?
— Он пить-есть не просил.
— Почему теперь решили продать?
— Смерть, говорю, свою почуял. Хоть пятерку хотел выручить.